Повреждения от прекрасного. Илья Золотухин
поэтому пытаешься любить человека целиком, но это не всегда получается. Так как в целом Катя представляла собой женщину с изнурительно тяжелым чувством справедливости, тяжелым оно было для окружающих. Я даже не уверен, что это была справедливость, это скорее было что-то вроде одолжения миру.
Шли мы как-то к Даниловскому монастырю по трамвайным путям, было темно, Катя вела свою собаку Веру за самодельный поводок, и какая-то цыганская бабка с одним передним зубом начала материть эту собаку просто за факт ее существования. Я вообще заметил, что людей чаще всего смущает гипотетическая возможность, а не случившийся факт: собаку, которая обгладывает труп, вряд ли есть смысл поносить, а вот собаку без намордника…
Ну я без особого стеснения начал крыть матом бабку. Катя остановилась и сказала нежно: «Прекрати…»
Ну я прекратил. Это было такое «прекрати», как в веселом разговоре резко раздавшийся плач, режущий и щемящий. Отвратительное «прекрати», будто она увидела, как я совершаю преступление, настолько омерзительное, что она не способна это пережить.
И лицо из сочувственного очень органично становилось брезгливым.
Я тогда запомнил это брезгливое выражение. Причем она не брезговала трогать жаб и глотать сперму, но брезговала той нелюбовью, что я питал к выработанному в очередях, поликлиниках, любых общественных пространствах хамству, и так, что становилось страшно от того, какой я злой где-то в нутре человек.
Это было одно из ее одолжений миру – стараться не ругаться с изначально кислой половиной человечества, но стараться рисовать их рембрандтовские рожи в свой блокнотик. И таким образом любить, видимо.
У меня бы не получилось. Я не видел красоты практически нигде, но это не безнадежность, а сознательный выбор, завязанный на самом определении красоты. Мне просто неинтересно ее искать.
Мы продолжили идти к Даниловскому монастырю, сворачивали трамвайные пути, шатались слегка обнаженные липы, наверное, не имею понятия вообще, как отличать деревья. Катя все заглядывалась куда-то и говорила, речь ее была липучей и безэмоциональной, оттого трогательной. Речь как колыбельная от бабушек, которые не умеют петь, но воют куда-то в пол.
У главного входа обнаружили толстые стены и какую-то решетку, толпу людей со свечками и пару ряженых, твердивших: «Молодые люди, с животными в храм нельзя».
Зато ряженых казаков с пластмассовой нагайкой – за милую душу.
Потому мы шли через черный ход, мимо полузаброшенной церквушки, поросшей пока еще раздетым виноградом, мимо номинального контроля двух тетушек в платках, с поразительной чуткостью смотревших на собаку Веру; шли к некрополю, где лежали какие-то особо значимые мужи, но нам неизвестные. Некоторые из мужей были замурованы в стену, и от них остался только суровый анфас из известняка. Другим повезло больше – от них остались два гранитных креста и постаменты, куда периодически попадьями сажались белые гипсофилы. Мы сели на деревянную скамейку, Катя попросила зажигалку.
Она зажгла лампадку, которая стояла у самого