Красный закат в конце июня. Александр Лысков
href="#n_60" type="note">[60].
Над водой трижды произнесут этот заговор. Ножом на береговом песке очертят девять кругов.
Скажут: «Матушка Пуя, обмываешь ты крутые берега, жёлтые пески, обмой-ка ты и внука моего Ласло. Все хитки и притки, уроки и призеры, скорби и болезни, шёпоты и ломоты, злу худобу. Понеси-ка ты, матушка Пуя, быстрая река, все болести Ласло своей медвяной струёй в чистое поле, земное море за топучие грязи, за зыбучие болота, за сосновый лес, за осиновый тын! Будьте, мои слова, легки и крепки в дозоре и договоре впереди, а не позади. Ключ – в море, болезнь и лихо – на дно, а язык – в рот».
После сожжения волосяных прядок пострижённый заснул под бортом долблёнки, на мягких осиновых стружках. Уморился от праздника. Да и то сказать – разбужен сегодня был слишком рано для младенца – до восхода.
Носили его Никифор с Енькой на гору, показывали на самом подъёме Ярило – Шондаг.
Да потом в тёплой бане купали в настое трав строго одного рода – зверобой, спорыш, сабельник, горчак, – все цветки у них пятилепестковые.
Нечётные.
Мужские…
Гордый Кошут впервые после поминок Синца снизошёл до гостьбы в славянском доме. Возымело действие на непреклонного угорца имя младшего внука. Назвали Ласло, как отца Кошута, то есть прадеда. Вот и получай пришлые люди уважение от туземца.
Расселись по лавкам за стол под двумя солнцами – из волокового оконца и дымника.
В прокопчёное жилище через эти отверстия не смели соваться ни слепни, ни оводы. А бабочек дегтярный настой, наоборот, приманивал.
Красно-чёрные крапивницы порхали в серебристой пыли солнечных подпорок.
Садились живыми узорами на полотенце в опасной близости от огонька лампадки в красном углу.
Трепетали их яркие крылышки и на пучке засохших вербочек, и над заменявшим икону крестом, грубо скованным покойным Синцом.
А в застолье той порой уже шла по кругу глиняная чаша с медовухой. Ели щуку в рыбнике. Хлебали овсяный кисель.
От разговоров к песням перенесло их ветром духоподъёмным.
Тетёра на стол прилетела,
Молодушка спать захотела.
Пойдём, пойдём, Иванушка, спати,
Весеннюю ночь вдвоём коротати!..
У бабки Евфимии кровь настолько разгорячилась, что она в пляс пошла.
И до того голову потеряла, что махнула платочком перед Кошутом. И блеском глаз просигналила к отзыву.
Да Тутта была настороже.
Вдовьи шалости славянки отозвались ревностью суровой угорки, сухим властным шёпотом в ухо мужа:
– Идё хаз![61]
С Ефимьей они были товарками. Вместе лён теребили. Совершенствовали ткацкое дело – к концу жизни Синец уже устроил им обеим кросна с педалями, – раму повалил горизонтально. И Фимка, и Тутта уже ткали с шерстяной ниткой тёплые рубахи.
За двадцать лет та и другая научились и по-угорски, и по-славянски.
Повивальными бабками друг для дружки потрудились немало.
Да и породнились.
Но всё-таки одна меж ними преграда осталась непреодолимой,
61
Пора домой!