Созерцатель. Виталий Фоменко
только, что о чем-то мы узнаем после смерти. Прикоснувшись к матке, которая не умирает. Хочется надеяться. А при жизни приходится довольствоваться миражами и зеркалами.
И не отключать воображение.
Отец
Когда умерла мама, он остался один. Грустно улыбался, как Пьеро после горьких слез у гроба Мальвины. Переезжать никуда не хотел и стал свыкаться с одиночеством, сначала, коротая тоску, лежа часами на супружеской кровати, а потом неспешно наводя тихий порядок в поминальной квартире: перекладывал с одного места на другое вещи, зачем-то обклеивал стулья, поливал оставшиеся ему в наследство от мамы цветы.
– Когда умрет матушка, я запью, – так говорил он, а мама – в ее земную бытность – пристально смотрела на него и сочувственно переживала за нас с сестрой, обреченных на такую, предрекаемую им, перспективу. Сегодня мне кажется, что она долго тянула жизнь в том числе и поэтому: чтобы не оставлять нас с его одиночеством и отчаянием.
К счастью, надо отдать ему должное, не запил. Ни после похорон, ни спустя какое-то время. Хотя подвыпивший он всегда. Видно, таков ген советского человека: получать энергию, как-то в жизни бултыхаться, взбодрившись алкоголем. Встает утром, часов в пять, прокашливается в ванной, потом, стуча ложкой, промешивающей сахар, выпивает чашку горячего кофейного напитка, сидит, долго глядя в рассветающее окно, на кухне и снова уходит спать. До десяти часов. До двенадцати трезв, трезвым идет в магазин, покупает себе самого простого полусладкого вина, выпьет три рюмки, закусит бутербродом. Потом что-то, по сути, никчемное, соображает по дому и слушает телевизор. Не смотрит, а именно слушает, изредка поднимая глаза, когда события требуют зрения. В телевизоре его спасение. Он – окно в мир, который скрашивает его старческое существование.
Телевизором все последние годы жила и мама. Телевизоров, было в квартире два: один на кухне – в вотчине отца, другой в комнате – где доживала свой век на кровати мама. Еще со времен трудоспособности она стала отекать в ногах, мучилась при ходьбе, а лет за пять до смерти слегла и кое-как ковыляла на ходунках только в туалет и на кухню, где они вместе с отцом завтракали и ужинали. В предсмертный год многолетнюю семейную традицию пришлось нарушить: мама слегла окончательно, и отец приносил ей еду в постель. Он был верен ей до конца. Точнее, он был верен ей в последнем их пути, овеянном обретенной мудростью и наваливавшейся немощью. Ибо в супружеской жизни в немудрой молодости он верен был ей, как это часто бывает, не всегда. Но они выпрямили все углы. Когда в последний раз мы уносили ее, ставшую очень тяжелой, в машину скорой помощи – волокли в мягких носилках по полу квартиры, по лестнице в подъезде, в октябрьском холодном сумраке двора – мама не сводила глаз с отца, словно заклинала его жить дальше, без нее, оставаясь человеком, и не отравлять жизнь детям. Она смотрела на него, а он смотрел на нее. И разрыдался только у гроба при прощании. Он просил у нее – кто простил ему всё – прощения за то, что было ведомо только им