Тридцать третий румб. Мария Голикова
из офицеров цыкнул на него. Ко мне подошёл боцман, я краем глаза увидел в его руке большую девятихвостую плеть с узлами на концах. Такие узлы называются кровавыми – тугие, длинные, тяжёлые, вдвое толще самой верёвки. Каждый хвост этой кошки был толщиной в мизинец.
Боцман отступил на два шага, помедлил немного и ударил. Я ждал, что станет больно, но не думал, что так сильно. Ощущение было такое, будто в спину воткнулось сразу несколько ножей. Ад кромешный, у меня даже сердце зашлось. Я изо всех сил прижался щекой к решётке люка, к которой был привязан, и стиснул зубы. Осталось ещё двадцать три удара… О Дева Мария. Ну и в переделку я попал. Представил себе довольную физиономию Луиджи, и мне не пришлось прилагать особых усилий, чтобы молчать, – моя ярость молчала за меня.
Второй удар оказался много хуже первого. А третий прорезал меня насквозь, до груди, до пальцев. Дыхание перехватило. Я невольно прошептал: «Господи, помилуй!» Ребята рассказывали, после третьего удара течёт кровь, а потом кошка начинает сдирать кусочки кожи со спины. Ещё рассказывали, что дюжина ударов кошкой хуже, чем сотня обычных плетей. Теперь я понял почему: больно было не только спине – боль пронзала руки и ноги до кончиков пальцев, разламывала голову, перехватывала сердце так, что темнело в глазах… Я прижимался к решётке люка, чтобы не корчиться и стоять тихо. А боцман меня не жалел. Конечно, делал промежутки между ударами, как положено, – но их не хватало, чтобы отдышаться. Я старался ни о чём не думать и терпеть. Надеялся, что потеряю сознание, и дело с концом, – но не тут-то было. Меня трясло, перед глазами стоял туман, но сознание я не терял. Узнал в тот день, что чувствуют грешники в аду…
На второй дюжине стало совсем худо. Кошка сделалась тяжелее – должно быть, пропиталась кровью. Теперь, когда узлы впивались в разодранную спину, я думал только о том, чтобы не заорать. После шестнадцатого удара проклял этот пинас и всю свою никчёмную жизнь. А дальше плохо помню – я вдруг словно оглох, перестал понимать, сколько ещё осталось. Боль сделалась невыносимой, меня бросило в холодный пот. Очередной удар зацепил шею, как будто несколькими кинжалами прорезал. Силы оставили меня, я повис на верёвках и медленно погрузился куда-то в темноту.
– Что ж ты не кричал? Вот глупый, – говорит Руджеро, сочувственно глядя на меня. – Надо было кричать, тогда легче было бы… Не свалился бы замертво…
Под потолком кубрика качается фонарь, я знаю, что он тусклый, мутный, но сейчас он кажется мне ярким, глазам от него больно. Я плохо соображаю, пинас болтает. По-моему, у меня лихорадка.
Как больно, кончится ли это когда-нибудь. Страшно даже думать, во что теперь превратилась моя спина. Я прижимаюсь щекой к грязной парусине койки и закрываю глаза. Выходит, я зря переживал, что меня все будут презирать, будут думать, что я вор. На парусине какие-то бурые пятна, наверное, моя кровь… Мне не хотелось кричать. Мне хотелось…
– Чего тебе хотелось? А, Серджо? – спрашивает Франческо. – У тебя жар, но это пройдёт! Держись, дружище! Вот