Минус тридцать. Генрих Эрлих
летом шабашил.
– Слушай, тут дело такое. У меня тетка, единственная, решила подворье новое обустроить. Загончик для кабанчиков, она всегда двух держит, клетушка для кур, сараюшка там для всяких хозяйственных надобностей, нормальное такое подворье, там уже каркасы срубили, а тут Васька, брат мой двоюродный и соответственно теткин сын, единственный, совершенно жестоко запил. Свез жену в район в больницу, хворь у нее какая-то поганая открылась – и запил. А пацаны у него еще малые, что поднести – это могут, а работники пока никакие. Доделать надо, жалко, зима на носу.
– И материалы у нее, естественно, есть.
– Да все есть, – не заметив иронии, продолжал председатель, – и материалы, и струмент, рук рабочих нет. Я же не могу, сам видишь, с утра до вечера как белка в колесе. И во всей деревне, не поверишь, подрядить некого. Тетка заплатит, не боись, и я тебе хоть по две нормы в день запишу, и с начальством твоим договорюсь.
– Со своим начальством я сам разберусь.
– Так что, возьмешься?
– Сходить надо, посмотреть, поговорить.
– Считаем – договорились. Третья изба от столовой в сторону пруда, пятистенок, наличники свежевыкрашенные, зеленые. Тетка Настя. В крайнем случае, любой покажет. Так, когда зайдешь-то?
– Загляну ближе к вечеру.
– Ну, бывайте, мужики, мне бежать пора. Вилы где-то там, у ворот должны быть.
– Вот эта работа по мне. Славная работа, – удовлетворенно воскликнул Анисочкин и метнул вниз вилы, которые, сделав невероятный оборот в воздухе, ударившись плашмя о землю и срикошетив пару раз, отлетели метров на пять в сторону. – Легкая вещь сено! – продолжал Анисочкин. – И духовитая! И чистая! Это тебе не в грязи копаться. После такого и в поле идти не хочется.
– Что-то я не совсем разделяю твой поросячий восторг, – угрюмо ответил ему Манецкий. – Во-первых, если бы у тебя был в напарниках такой же специалист, как и ты, то вы бы давно на этой славной работенке друг друга вилами закололи. Второй тезис – легкое. Это да, когда сено сухое и непрессованное. Вот денек позабрасываешь брикеты в восемь рядов на трехосный Зил, да еще с непривычки – с утра не разогнешься. В-третьих, духовитое. Какую они, интересно, травку скосили, что у меня в горле першит, – как бы в подтверждение своих слов Манецкий зашелся сухим кашлем. – В-четвертых, чистое. Ты у себя в ухе поковыряйся да по шее проведи. От него же пыль несется, которая всюду набивается. Грязь – что? Сапоги вымыл, руки, переоделся – и хоть в Большой театр. А после сена без купания или душа – не жизнь. В пятых, в поле никогда идти не хочется, по крайней мере, любому нормальному человеку в нашем положении.
Манецкий говорил зло, раздраженно, что называется, ставил на место, сам понимал это, но ничего не мог с собой поделать – понесло, и от этого заводился еще больше. С самого утра что-то давило на него, он чувствовал, что в нем зреет какое-то решение, что кто-то – конкретный ли человек или все его окружение – ждет от него какого-то действия. Это крутилось где-то в подкорке, ускользая от него и упорно не желая